Шрифт:
Марья разрешила нам дополнительно обедать в санчасти. Там готовили две немолодые парижанки, участницы Сопротивления («maquisardes»), бывшие узницы концлагеря, потерявшие там своих мужей. Это были молчаливые, скорбные женщины, но их преждевременно состарившиеся лица несли на себе печать не только страдания, но и духовной победы над этим страданием, нравственной силы, присущей политическим борцам.
Одна из них, по имени Симона, обслуживала столовую. Она приносила мне первую порцию супа, потом вторую, потом смотрела на меня почти испуганно и спрашивала:
— Vous r'ep'etez, jeune homme? (Вам повторить, молодой человек?)
Я смущенно говорил «да», испытывая стыд за свою животную прожорливость. «R'ep'eter» четвертый раз под строгим взглядом Симоны я обычно не решался.
Что касается пропуска,то он скорее был признаком социального отличия, чем необходимостью, потому что и без него ничего не стоило пролезть через дыру в ограждении из колючей проволоки и пойти в город. Именно так поступали, к примеру, воры, отправляясь заниматься своим ремеслом в Катовицы и даже дальше. Многие потом уже не возвращались, кое-кто возвращался, но не скоро и под другим именем, но это никого не волновало.
И все-таки пропускдавал право выйти из лагеря законным путем, а не месить грязь, обходя лагерь кругом. По мере того как я набирался сил, а погода улучшалась, мне все сильнее хотелось отправиться в экскурсию по незнакомому городу. 15 самом деле, какой же смысл в нашем освобождении, если нас продолжают держать за колючей проволокой? Впрочем, местные жители относились к нам доброжелательно, пускали бесплатно в трамвай и в кино.
Как-то вечером я поговорил с Чезаре, и мы составили программу-максимум на ближайшие дни: решив совместить приятное с полезным, мы договорились и делом заняться, и по городу побродить.
Чезаре
С Чезаре я познакомился в последние освенцимские дни, но тогда это был другой Чезаре. В Буне, в лагере, оставленном немцами, инфекционная палата, в которой мне и двум французам удалось выжить и создать видимость человеческих условий, являла собой островок относительного благополучия, тогда как в соседнем, дизентерийном, отделении безраздельно господствовала смерть.
За деревянной стенкой, в нескольких сантиметрах от моего изголовья, я слышал итальянскую речь. Однажды вечером, собрав остатки сил, я отправился посмотреть, кто там еще остался жив. Я прошел по холодному темному коридору, открыл дверь и оказался в царстве ужаса.
Из сотни мест на нарах не меньше половины занимали окоченевшие трупы. В помещении горели две-три свечи, стены и потолок тонули в темноте, так что казалось, что ты попал в огромную пещеру. Единственное отопление — заразное дыхание пятидесяти больных, еще не успевших умереть, несмотря на холод, смрад экскрементов и смерти был настолько сильным, что спирало дыхание, и приходилось насиловать легкие, чтобы они допускали в себя это зловоние.
Но пятьдесят человек были еще живы. Они лежали, скрючившись, под одеялами. Кто-то стонал или кричал, кто-то, с трудом поднявшись, испражнялся на пол. Люди произносили чьи-то имена, молились, ругались, взывали о помощи на всех языках Европы.
Нерешительно, на каждом шагу спотыкаясь и наступая в темноте на примерзшие к полу экскременты, я направился ощупью по одному из проходов между трехэтажными нарами. На звук моих шагов живые отреагировали новыми криками. Пытаясь задержать меня, из-под одеял высовывались руки, хватали меня за одежду, холодными пальцами касались моего лица. Наконец мне удалось добраться до перегородки, разделявшей наши палаты, и я увидел тех, кого искал. Это были два итальянца, Чезаре и Марчелло, они лежали на одних нарах, тесно прижавшись друг к другу, — гак легче было сопротивляться стуже.
Марчелло я знал хорошо: он вырос в Каннареджо, старинном венецианском гетто, был со мной в Фоссоли, переехал Бреннерский перевал в соседнем вагоне.
Здоровый и сильный, он держался в лагере до последнего, стойко перенося голод и физическую усталость, но зимний холод сломил его. Он уже не мог разговаривать. При свете спички я с трудом узнал его: заросшее черной бородой лицо, острый нос, оскаленные зубы, горящие лихорадочным блеском глаза уставлены в пустоту. Он был обречен.
Чезаре попал в Буну из Биркенау всего несколько месяцев назад, и его я почти не знал. Сейчас, увидев меня, он попросил воды: мучимый жаром и дизентерией, высасывающей из него все соки, он не пил уже четыре дня. Я принес ему воды и остатки нашего супа, не предполагая, что закладываю фундамент удивительной дружбы.
Чезаре оказался на редкость живучим: когда через два месяца я встретил его в Богучицах, он уже не просто оправился, а прямо-таки расцвел и был поразительно активен — и это после новых злоключений, подвергших суровому испытанию его жизнестойкость, уже прошедшую беспощадную школу лагеря.
После прихода русских он некоторое время оставался в Освенциме в числе других больных, но тяжелым его состояние не было, и, крепкий от природы, он вскоре выздоровел. Около середины марта разбитые немецкие части сконцентрировались в районе Вроцлава и предприняли последнюю отчаянную попытку контрнаступления в направлении Силезского угольного бассейна. Русские, не ожидавшие такого поворота событий, должно быть, переоценили силы немцев и срочно занялись созданием оборонительной линии. В долине Одера, между городами Ополе и Гливице, предстояло выкопать многокилометровый противотанковый ров, а поскольку рабочих рук не хватало и времени для осуществления грандиозной затеи было в обрез, все, по обыкновению, делалось второпях, в пожарном порядке.