Шрифт:
— Я вот получил непонятнейшее послание, — сказал он хмуро.
Я не слышал, что он говорил еще. Ясно было одно — эти люди неисправимы. Ясно, что все, что я мог разумного сделать, — это вывести их всех в сатирическом рассказе. Вот только найдется ли издатель, который согласится опубликовать его без подписи.
ПЛЕТЕНОЕ КРЕСЛО
Каждую осень мне вспоминается плетеное кресло, которое, лишившись сиденья, много лет томилось на чердаке дома, где промелькнуло мое детство.
Кресло это для меня неразрывно связано с огромным мешком — его каждый октябрь возчик со стуком сбрасывал на пол в кухне. Я тогда был совсем крохой, и мешок доставал мне до лба. Он прибывал «из деревни» — так сказать, дипломатический представитель полей в городе. От него пахло пылью и яблоками. Верхняя его половина бугрилась картошкой, а нижняя — под прокладкой из сена — бугрилась яблоками. Мать при его появлении всегда радовалась и чуть-чуть грустила — ведь мешок присылали с ее родной фермы. Она вся сияла гордостью, потому что у нее была, по ее выражению, «опора», нечто куда более исконное и непреходящее, чем городские улицы. Но тут горло ей сжимала тоска от воспоминаний — от такого знакомого запаха сена и картошки и яблок из сада за домом. Отец тоже был родом с фермы и тоже радовался этим дарам земли. И когда они вместе наклонялись над мешком в кухне посреди шумного города, к ним возвращалось все то, из чего слагалась их молодость. Они улыбались, смеялись, сыпали словами, каких весь остальной год не употребляли, — словами, для меня полными волшебства: поздний сев, клевера, заливной луг, удобрения, межи, клубни. И еще названия сортов картофеля, ну точь-в-точь названия полков: «Британский королевский» или «Знамя Аррана» — так, во всяком случае, казалось мне. А мои родители в эти минуты вновь становились юной парочкой. Когда они наклонялись над мешком, словно согревая об него руки, они были безмерно счастливы, полны нежности, снова влюблены друг в друга. А я считал их ужасно старыми. Теперь, оглядываясь на прошлое, я полагаю, что им было тогда не больше сорока двух, сорока трех лет.
Как-то в осенний вечер, после очередного появления мешка, отец залез на чердак и вернулся оттуда со старым плетеным креслом. По-моему, он когда-то выписал его с родной фермы. У нас в комнатах не было ничего под стать этому креслу — в комнатах, битком набитых тем, что по крестьянским понятиям слагается в шикарную обстановку: плюшевая мебель, всякие «Затравленные олени» в золоченом багете, пестрые чучела неведомых тропических птиц, дорожки с фестонами на каминных полках, фаянсовые пастушки, китайские мандарины с качающимися головами, никелированные кровати с внушительными шишками и гербовые щиты из перламутра и осколков зеркала, грузные шифоньеры красного дерева и прочее и прочее. Но кресла с плюшевыми сиденьями, гнутыми ножками и твердыми спинками служили для парадности, а не для уюта, а в старом плетеном кресле из деревни мой папка мог и откидываться, и покачиваться со скрипом, сколько его заднице было угодно.
Оно жило в доме годы и годы, шаткое, валкое, исцарапанное, старательно навощенное, известное просто как «отцово кресло», но затем в один прекрасный вечер, когда отец, закинув ноги на кухонную плиту, читал «Ивнинг эко», внезапно что-то с треском лопнуло, и он провалился сквозь сиденье. Потом поднялся, согнутый в три погибели, потому что кресло сжимало его, как в тисках. Мы с матерью захлебывались смехом, пытаясь выдернуть его из этого капкана, а он ругался, как пьяный сапожник. Вот эту-то развалину отец нежданно-негаданно и приволок с пыльного чердака.
На следующий день он принес с Сенного рынка большой мешок соломы, прихватив по дороге полгаллона портера и двух приятелей — отставного солдата. Живоглота, как прозвали его окрестные ребятишки, и плотного коротышку, который охранял артистический подъезд в Оперном театре и прислуживал в часовне. Когда я услышал, что они задумали, то просто обомлел от восторга. Они сказали, что навьют веревок из соломы — я о таком чуде и не слыхивал — и сплетут из них новое сиденье для кресла! Безумно гордый за своего папку, я сбегал позвать моего лучшего друга, и, тихонько примостившись на кухонном столе, точно две кошки, мы во все глаза глядели, как эта троица, жарко споря среди клубов пыли и ворохов соломы, плетет веревки для сиденья.
Вместе с пылью в воздухе носились новые редкостные слова: «в рубчик», «переплет», «косичка», «камыш», «сердечками»… А когда они уселись промочить горло портером и поглядели на старый навощенный остов посреди пола, то принялись потирать колени и приговаривать, что житье в деревне — всем житьям житье. И мать знай подливала им портера и радостно смеялась, потому что папка начал толковать о лошадях, да о пахоте, да о том, как вести борозду, день-деньской вышагивая за плугом, да о том, что послать бы проклятый город ко всем чертям и скоротать бы конец жизни на своей землице.
Эта игра ни ему, ни ей, ни мне никогда не приедалась: они завораживали себя прекрасной сказкой, и плевать им было, что денег у них не хватило бы и на ящик с землей под окном, а уж на целое поле и вовсе.
— Помнишь маленькую ферму, — начинала она, — ну ту, которую в прошлом году продавали в Нантенане?
Стоило ей сказать это, как у меня перед глазами вставали поросшие осокой лужки Лимерика, по которым я бегал, когда гостил у дяди, и выщербленные старые стены каменных домиков все в пятнах мха и лишайников, и шелестящие над Дилом ивы, и я ощущал, как пахнет влажный торф в сыром воздухе и, главное, высокий просвирник, чьи цветки были сначала скручены в плотные кочанчики, потом раскрывались, розовые и жесткие, потом становились почти прозрачными, а потом сменялись лепешечками, которые я любил грызть. Буйный сорняк, верный признак разорения стольких ирландских деревушек, а для меня в своем обилии и красках — ни с чем не сравнимый символ пустынности, прелести и угасания Лимерика.
— А-а! — взрывался криком папка. — Да пропади он пропадом, твой Лимерик! Трясина проклятая! Черт подери, и как это я упустил фермочку под Эмо, которую смотрел два года назад!
— Ну и ну! — фыркала она. — Тоже мне место! Да я за Лимерик тигрицей буду драться, когтями и зубами! За кусочек доброй лимерикской земли! Ах, Лимерик, любовь моя! Да где же ты найдешь под своим Эмо такую картошку и такие яблоки?
И вот сейчас она выхватила из мешка клок сена, уткнулась в него лицом, а по щекам у нее катились слезы, и мы с моим закадычным другом визжали от смеха, а служка славил Типперери, а Живоглот во весь голос поминал реку Барроу и поля Карлоу, пока наконец отец не вскочил и не крикнул: