Шрифт:
— В полицию побежал бы… Написал заявление об убийстве Заварзиным ее мужа, об угрозах, и все это приплюсовалось бы к тому делу, по которому он сидит.
— А где факты? — спросил я.
— Ты, она, я — это тебе не факты?
— Брось, Гунар, все это только эмоции, суду нужно другое, — Велта попыталась урезонить брата.
— Ну что ж, — развел он руками, — остается только самосуд. Выхода нет, и получается, я не зря говорил о своих с ножичками.
Мы выпили за то, чтобы земля Эдику была пухом, потом еще раз и еще… Часа за два обе бутылки да и тарелки опустели.
Велта позвонила подруге, где находился ее пацаненок с болонкой.
Понемногу хмель брал свое. И, как обычно, когото особенно тянуло излить душу, а другой молча слушал.
Язык развязался у Гунара, и он рассказал любопытную историю о себе. О том, как в начале своей рыбацкой жизни работал мукомолом на среднем рефрижераторе. Я понял, что в мире существуют галеры, именуемые СРТ или БМРТ, и рабы, называемые Гунарами.
В пятидесятиградусную жару он молол рыбу на старой, сотни раз ремонтированной мельнице, в которой от перегрузки все время забивало шнек. Пока он ломиком раскупоривал его, мешок переполнялся мукой, и нужно было успеть ухватить его за горло и длинной иглой зашить суровыми нитками. Но и этого мало: наполненный мешок он оттаскивал в другой конец трюма и укладывал в штабель. За смену следовало намолоть около трехсот мешков — значит, триста раз нагнуться, взять груз на плечо, оттаранить его в другой конец трюма.
Ему тогда было двадцать два, и это стало первым экзаменом на трудовую зрелость, как любил говорить помощник капитана.
Однажды во время сильнейшего шторма его вместе с мешками и деревянными настилами мотало по трюму, и ни одной живой души рядом. Все люки задраили, и он остался в темнице. Без воды, без сигарет. Перекатывало по ребристым настилам, и не было сил побороть земное притяжение. Уже с жизнью прощался…
От воспоминаний лицо Гунара покрылось испариной, словно он опять оказался в том трюме. На щеках набухли желваки, рука, которая держала сигарету, чуть заметно дрожала.
Но Гунар знал меру. Выговорившись, он враз прекратил излияния и стал показывать путанку. Потом мы пошли с ним к речке ловить раков. В одних трусах и пьяненькие. Хотя ко мне это не относилось вообще-то — моя печень довольно быстро расщепляет алкоголь, был бы только гальюн рядом. Практически я никогда не пьянел, что, по мнению наставников, было немаловажно в моем деле.
Я тоже мог кое-что рассказать Гунару, но стеснялся при Велте особо распускать хвост. Но когда на речке мы остались одни, я все же кое-что рассказал о себе. Откровенность требует взаимности, к тому же он и сам спросил: кто я, где тружусь, кто мои родители и так далее. Но внутри меня всегда срабатывает какой-то клапан: не могу открывать душу, хоть убей.
Мне не хотелось ни сетовать на судьбу, ни козырять прошлым. И хотя я сразу же проникся к Гунару уважением, но его судовая мельница и связанный с ней рабский труд — ничто в сравнении хотя бы с той ночью, когда мы похищали видного деятеля одной национально-освободительной организации, которая была как кость в горле. Против нас, двадцатки спецназовцев, дралась охрана из ста пятидесяти головорезов. Но мы все равно вождя утащили и не потеряли ни одного своего. Потом ответственность за этот инцидент взяло на себя (естественно, по предварительной договоренности с нами) другое нацдвижение, а мы остались в тени, как и положено.
Не мог я в припадке пьяной откровенности рассказывать о себе: мол, смотри, Гунар, какая горькая выпала мне судьба — родителей не помню. Может, они были замечательные, а может, из самых последних, кто знает — умерли своей смертью или же убил их какой-нибудь Заварзин. Просто не знает этого никто. Рос в детдоме, оттуда — в профтехучилище, где из меня сделали плохонького слесаря-инструментальщика. Потом — служба на границе, в героическом Бресте. Вот, собственно, и вся моя жизнь. Никакого просвета. Не мог же я ни с того ни с сего рассказать рыжему, как после армии ко мне подкатилась одна влиятельная служба и незаметно прибрала к рукам. Сыграв на моей врожденной любви к авантюрам, послали в спецшколу, откуда выходят законченные зомби.
К стыду своему, я нередко думаю о том, что, наверное, у моих родителей было что-то неладно с генами.
Расскажи я Гунару, что был в Никарагуа, Мозамбике, глотал болотную жижу в Камбодже, разве он не посчитал бы меня фантазером, лжецом? А и поверь он — уважения ко мне не добавилось бы, не такой это человек. Скажи я ему, что, не считая работы с винчестером, я своим ножом перерезал глотки как минимум двенадцати террористам, которые, естественно, выступали против сочувствующих нам и зависимых от нас фронтов, движений, организаций национального освобождения, — что он, возликовал бы?
Разве понял бы меня этот бесхитростный человек, если бы я поведал, как однажды на Рижском вокзале в Москве подошла цыганка погадать и как она рвала когти, когда дотронулась до моей руки? Она взяла ее в свои ладони и тут же отбросила, словно обожглась. Цыганка с силой толкнула меня в грудь. «Уходи, сатана, сгинь, дьявол!», — закричала она на весь вокзал. И убежала…
Мы были убийцами, а командование внушало, что мы, если не голуби, то перелетные птицы мира. Мы убивали, резали, душили парашютными стропами, а нас награждали. Нас уверяли, что «уничтожение активной боевой единицы противника» — не убийство. Это долг, который, не считаясь ни с чем, мы должны выполнить. Разве мог я у тихой речки, где туман и вода, как парное молоко, рассказать вдруг такое пусть и симпатичному, но по существу чужому человеку?